Творчество Михаила Лермонтова – одна из тех духовных скреп, на которых жизнь нашего общества будет держаться всегда, вне зависимости от геополитических и мировоззренческих перемен. После всеобъемлющего гения Пушкина, когда логичной была бы некоторая «тишина талантов», Господь и Провидение послали России гения не менее значимого, гения, давшего всем русским литературным жанрам такое гигантское ускорение, что мы до сих пор испытываем великую инерцию его художественных идей.
Мы пьём из чаши бытия
С закрытыми глазами.
Все эти составляющие стали фундаментом, на котором выросли те русские поэты, чьи стихи целые поколения заучивали наизусть. От наследия Лермонтова невозможно отказаться, если есть счастливое право на это наследство. А если не сложилось, можно всю жизнь заслуживать право считаться лермонтовским последователем.
Проза Лермонтова характерна тем, что ею восхищаешься не по факту, а внутри каждого слова и абзаца. Это тот случай, когда невозможно дать себе отчёт, отчего так интересно и почему хочется перелистывать страницу за страницей. Когда её дочитываешь, жалеешь не только о том, что повествование завершилось, но и о том, что кто-то ещё прикоснётся к этому чуду. Мечтаешь остаться единственным избранным для счастья сопричастности к тексту и к судьбам героев.
Двухсотлетие Лермонтова Россия отмечает как никогда вовремя. За десятилетия ветров мы немного растерялись, увлекаясь иногда пустяками и забывая, кто мы и откуда, где наши корни и куда нам расти.
Лермонтов – это один из главных наших корней. Из него мы растём к небу. Всё выше и выше. Его судьба и его творчество уже двести лет показывают нам, что человеческая жизнь, человеческое предназначение – это очень серьёзно.
Духовная миссия
Я предузнал мой жребий, мой конец
И грусти ранняя на мне печать…
М.Ю. Лермонтов
«Жребий мой – Иисус»
Гербовый девиз рода Лермонтовых
Лермонтов – «явление русской мистической действительности», полагал Александр Блок. Если так – никакие сенсационные открытия «лермонтоведения» не могут лишить личность поэта ореола загадочности. «Остаётся «провидеть» Лермонтова» – как и предлагал более ста лет назад Блок. «Но ещё лик его тёмен, отдалён и жуток. Хочется бесконечного беспристрастия, пусть умных и тонких, но бесплотных догадок, чтобы не «потревожить милый прах».
По верному наблюдению Даниила Андреева, Лермонтов вошёл в историю русской словесности как поэт с незавершённой миссией вестничества. «Вестник – это тот, кто, будучи вдохновляем даймоном, даёт людям почувствовать сквозь образы искусства… высшую правду и свет, льющиеся из миров иных» (Д. Андреев). Без живой связи с «мирами иными» художественное творчество вырождается в бессмысленное, натуралистическое удвоение нашего убогого «серединного мира», который сам по себе, вне контекста божественно-космической жизни, есть, по выражению семнадцатилетнего Лермонтова, не более чем «ком грязи». Поэтому он и не очень-то дорожил земным бытием-в-мире, ещё менее – своим положением в нём, сознавая себя «гонимым миром странником», существом «не от мира сего». Упомянутый даймон сопутствовал ему на протяжении всей его недолгой жизни. Поэт настолько сжился с этим вдохновлявшим его духовным началом, что порой отождествлял с ним своё сокровенное «Я», свою неведомую ни близким, ни друзьям титаническую сущность борца, решившегося на противостояние «воле рока», на противоборство с безжалостным фатумом. Об этом главное произведение Лермонтова – «Демон», над которым он работал не менее двенадцати лет, т.е. почти всю свою творческую жизнь. Из современников к разгадке его одарённости ближе других подошёл В.Г. Белинский, писавший В.П. Боткину после встречи с арестованным поэтом (за дуэль с «салонным Хлестаковым» Барантом): «Глубокий и могучий дух! Как он верно смотрит на искусство, какой глубокий и чисто непосредственный вкус изящного!.. Каждое его слово – он сам, вся его натура, во всей глубине и целостности своей. Я с ним робок, – меня давят такие целостные и полные натуры, я перед ними благоговею и смиряюсь в сознании своего ничтожества». И двумя годами позднее – уже после гибели поэта – о нём же: «Львиная натура! Страшный и могучий дух!.. «Демон» сделался фактом моей жизни, я твержу его другим, твержу себе, в нём для меня – миры истин, чувств, красот».
Кажется, всё сказанное поэтом прочитано, перечитано и истолковано со всех возможных точек зрения и возобновлять разговор о его творениях, не повторяя давно известное, невозможно. А что если недосказанное в его поэзии важнее сказанного? Какую весть он нёс своему поколению и потомкам? Что предвещал? О чём пророчествовал? Остаётся ли его творчество и для нас – после полуторавековых литературоведческих изысканий – столь же волнующим и слепящим, каким оно было для Виссариона Белинского? Или теперь –
Не встретит ответа
Средь шума мирского
Из пламя и света
Рождённое слово…
Рискнём предположить, что то, о чём вещал поэт в своих произведениях, было не таким уж безрадостным, каким казалось многим его почитателям и критикам. То была, конечно же, не весть о «манящей пустоте жизни», не мысль о ничтожестве и бесцельности человеческого существования, не выражение «сумерек души», довольствовавшейся полусветом «меж радостью и горем». Перечисленные мотивы образуют прелюдию к лейтмотиву всего лермонтовского творчества, пронизанного ностальгией припоминания могучего мыслящего духа об утраченном им месте в космической иерархии, о своих первоначальных впечатленьях и былых реинкарнациях, масках. Дав повод к поверхностным идентификациям своими юношескими переводами Байрона, Лермонтов вместе с тем уверял:
Нет, я не Байрон, я другой,
Ещё неведомый избранник,
Как он, гонимый миром странник,
Но только с русскою душой.
Почти все творения поэта – эскизы к его автопортрету, выражения попыток познать в себе своего другого – демона, ангела, херувима или какого-то иного, отверженного миром духа, обнаружить в сердцевине своего человеческого естества, томящегося «теперь, здесь, в этой скучной крепости» (каковой ему представлялась николаевская империя, а возможно, и цивилизация в целом) – нечеловечески-большое и мощное «СВЕРХ-Я», уже когда-то заявившее о себе в «тусклом, бездушном пространстве» мировой истории в облике одного из соратников увековеченного Шекспиром Малькольма – принца Комберлендского, сына убитого Макбетом шотландского короля Дункана или в виде легендарного поэта-провидца Томаса Лермонта (Рифмача), воспетого В. Скоттом.
Никакая «психология развития» личности не объяснит нам феномен чрезвычайно раннего духовного пробуждения поэта в «неловком и неуклюжем» мальчике. Конечно же, не обошлось без влияний: со стороны отца, бабушки Е.А. Арсеньевой, «мамушки» – набожной немки Христины Осиповны Ремер, домашнего воспитателя мсье Капе – бывшего офицера наполеоновской гвардии, университетского профессора-шеллингианца М.Г. Павлова и, может быть, московских славянофилов. Но внешние воздействия бессильны в области Духа. В чём-то определяя психический склад человека, его эмпирический характер и отчасти – содержание его сознания, они никогда не бывают порождающими причинами гениальности. Гений рода,оставаясь всегда вещью-в-себе, всё же рано или поздно проявляется в индивиде, восприимчивом к его зовам, заявляет о себе с неожиданностью чуда – как существо необычное (= «странный человек», по терминологии Лермонтова), сверхчеловек (используем термин Гёте), обладающий не выводимым ни из какого опытасверхсознанием, не заимствованной ниоткуда со стороны метафизикой, неким абсолютным знанием. Последнее достаётся ему в одно мгновенье нахлынувшей благодати всё целиком и сразу, лишая на какое-то время дара речи или поражая косноязычием. И лишь понемногу приходя в себя от соприкосновения с Трансцендентным, поэт начинает «подбирать слова» для выражения незабываемой, преобразившей его Истины. Так дар духовныйпроявился уже в первых стихотворениях, заметках и письмах «косолапого и умного мальчика» (Е.А. Сушкова), призванного гением рода Лермонтовых стать Петром – краеугольным камнем русского самосознания, но оказавшегося по прихоти своенравной бабки Михаилом – воином, обречённым на раннюю гибель в борьбе с властвующей в мире «по воле рока» бездарностью.
Рано потеряв мать (в два с половиной года), Лермонтов обрёл утешение в неортодоксальной форме глубинной религиозности, в культе апокалиптической «девы невинной» – Богородицы (Вечной Матери). Благосклонные к нему женщины, которые не соответствовали архетипу голубоглазой мадонны, становились объектами испепеляющей иронии и презрения. У окружавших его обывателей складывалось представление: «Собранье зол его стихия…» 8 июля 1830 г. Лермонтов вспоминает о своей первой любви к белокурой, голубоглазой девочке лет девяти, которую всего лишь несколько раз видел на водах Кавказских (в июне 1825 г. в Пятигорске), не обмолвившись с ней и словом: «Кто мне поверит, что я знал уже любовь, имея 10 лет от роду? …Я тогда ни об чём ещё не имел понятия, тем не менее это была страсть, сильная, хотя и ребяческая: это была истинная любовь… Горы Кавказские для меня священны… И так рано! в 10 лет! О! эта загадка, этот потерянный рай до могилы будут терзать мой ум!» Пятнадцатилетний автор записки не оговорился, ведя речь о терзаниях ума, а не души или сердца (как было принято у романтиков), и тем более – не о «волненье крови молодом». Смысл раннего опыта мгновенного просветления – в интеллектуальном созерцании Божества в Его женственной ипостаси, в постижении «сил Мировой Женственности» – атрибутов богорожденной монады. Именно к этому эзотерическому опыту отсылают слова Иоанна Богослова о «первой любви» (Откр. 2, 4), которая, согласно формуле апостола Павла, никогда не перестаёт, даже если пророчества прекратятся (1 Коринф. 13, 8). «Синие горы Кавказа» (любимый цвет Лермонтова – цвет Богородицы) стали для него местом инициации. Его посвящение в тайну земного бытия, разгадка которой предполагает добровольное прохождение через страдания и смерть, состоялось там, где зарождалась «культура древнейших мистерий», где, по словам Андрея Белого,«крест Прометея был освещён… другим крестом: крестом Голгофы». Таким образом, тема богоборчества (бунта против Бога Отца) сплелась в детском сознании будущего поэта-вестника с идеей благоговейного служения Богоматери – правда, не в храме и не на горе сей, а в Духе и истине, как и учил Иисус Христос.«Жребий мой – Иисус», – написано на гербе рода Лермонтовых. Видимо, не вполне осознанно следуя этому предопределению, двадцатидвухлетний поэт утверждал:
Земле я отдал дань земную
Любви, надежд, добра и зла;
Начать готов я жизнь другую,
Молчу и жду: пора пришла…
Будучи последним и совершенным воплощением гения в своём роде (роде русских Лермонтовых, а не Столыпиных, как хотелось бы его бабке, и не Арсеньевых), поэт невольно осуществлял унаследованную им от предков императивную установку. Заметим, между прочим, что известное лермонтовское искание смерти (в том же самом, сакральном для него жизненном пространстве – на Кавказе) было не столько проявлением мальчишески-гусарской удали, бросившейся в глаза Белинскому («Эта русская разудалая голова так и рвётся на нож»), сколько знаком мистически мотивированного выбора и выражением связанного с этим выбором сознания обречённости. А его поражавшее профанов бесстрашие перед смертью свидетельствовало не о патологической захваченности «инстинктом смерти» (как в случае с дедом Михаилом Арсеньевым), не о врождённом «стремлении к разрушению» или о якобы присущей ему воле к гибели, а скорее, о влечении к познанию Трансцендентного, По-ту-стороннего, той самой Сверхжизни, которая приоткрылась ему в мгновение захватившей его любви к женскому лику Абсолюта – Богородице, «Тёплой заступнице мира холодного» («Я, Матерь Божия, ныне с молитвою…»). Лермонтов знал о своей обречённости на раннюю смерть, сам выбрал место своей гибели (Пятигорск). Не обошлось тогда, как и следовало ожидать, без новоявленного Иуды,который, если верить «знатокам» вопроса, совершенно случайно оказался в роли палача. Знал Лермонтов и о своём бессмертии, более того – тяготился этим знанием: ведь бессмертие само по себе сопряжено с непреодолимым одиночеством, томлением и тоской («Но чувствую: покоя нет; И там, и там его не будет…»).
Весь «демонизм» лермонтовского мифопоэтического мышления можно объяснить срывом, ниспадением его поражающего суровой мощью интеллекта с высоты первоначального созерцания Абсолюта в наш «промежуточный мир», где правит, судит и карает посредственность, не ведающая о мирах иных. В одном из ранних стихотворений поэт прямо называет свою память о первой любви «демоном-властелином»:
У ног других не забывал
Я взор твоих очей;
Любя других, я лишь страдал
Любовью прежних дней;
Так память, демон-властелин,
Всё будит старину,
И я твержу один, один:
Люблю, люблю одну!
Демон Лермонтова – не обольститель невинных красоток, не мелкий пакостник и интриган, смотрящий на женщину как на «орудие своих удовольствий» и презирающий её за почти животную готовность быть таковым, а лишившийся былой чистоты херувим, «познанья жадный» ум, низвергнутый с сияющей вершины мысли и упустивший из виду предмет своего априорного созерцания, не желающий смириться с безрадостным, сумеречным бытием в модусе падения, стремящийся обрести «потерянный рай» в низинах мирской жизни – хотя бы в форме припоминания. Утраченный предмет первоначального созерцания – «Пречистой девы лик священный», отсветы которого мерещились Лермонтову и в голубоглазой Жене севера («Покрыта таинств лёгкой сеткой…»), и в цветущей под солнцем юга княжне Тамаре («Подруге первой»). Уже в одной из ранних записей Лермонтова о сюжете «Демона» (1830) был задан тот библейский контекст, в котором поэт создавал свою собственную книгу жизни – так «зацепившую» Белинского поэму «Демон». В том же контексте следует рассматривать и его посещение в 1830 году Ново-Иерусалимского монастыря – этой Голгофы патриарха Никона, паломничество к русскому Святому Иордану (реке Истре), Гефсиманскому саду (берёзовой роще у стен монастыря) и заросшему высокой полынью белому скиту – месту обитания покинувшего патриарший престол Никона. Возможно, именно в тот знойный летний день в Воскресенске – у стен патриаршей обители – Лермонтов прочувствовал апокалиптическое измерение русской истории, проникшись странной любовью к России – этойжене, облечённой в солнце, земному воплощению вечно женственной ипостаси Бога. Не тогда ли он узрел «как бы сквозь тусклое стекло» и перспективу обещанного Иисусом духовного блаженства? Если так – становится понятным неожиданный переход в стихотворении «Я видел тень блаженства…» (1831) от слов о любви к женщине к мысли о родине:
Печалью вдохновенный, я пою
О ней одной – и всё, что чуждо ей,
То чуждо мне; я родину люблю…
Вот почему мы говорим о Лермонтове как о великом «человекодухе» (Даниил Андреев), «трагическом духовидце» (И.А. Ильин), предтече нашего самородного софийного идеализма, который устами русских мальчиков нёс сквозь столетия действительно радостную весть о возможности обретения благодати и земли обетованной – не в Европе (как представлялось П.Я. Чаадаеву и другим западникам), не где-то там, за той линией, «где небо с землёй встречается» (Ф.М. Достоевский), а здесь, в России – всё ещё кажущейся незрячим «скучной крепостью», «тюрьмой», «бездонной пучиной, где тонут лучшие пловцы» и т.п. Волнующие звуки лермонтовского благовеста с новой силой зазвучали в поэзии Александра Блока («Ты и во сне необычайна…», «Опять, как в годы золотые…») и Андрея Белого («Россия – Ты?.. Смеюсь и умираю…»). А недосказанная поэтом-космистом – всё «ещё неведомым избранником» – весть о приблизившемся Царствии Небесном стала «твёрдым и ясным знанием» о России как светоносной, духовно-исторической реальности, вне которой жизнь для русского человека невыносимо абсурдна.